Он тряс Бута до тех пор, пока слова сами не нашли дорогу сквозь стучащие зубы Бута.
— Убьете меня!
Он крепко держал его и тряс сильно и равномерно, словно массировал, ухватив за рубаху, за кожу под рубахой, чувствуя, как в теле врага рождается ужас.
— Прощайте, мистер Никто. О вас не будут писать статьи в журналах, не будет передач по телевидению, не будет и славы, лишь безымянная могила и никаких упоминаний в учебниках истории, нет! А теперь вон отсюда! Вон, пока я не прикончил тебя на месте!
Он толкнул Бута, и тот побежал, упал, поднялся и снова побежал прямо к выходу, к той самой двери, которую трясли, в которую колотили кулаками, которую пробили почти насквозь.
За нею был Фиппс, кричавший из темноты.
— Не в эту дверь! — воскликнул Бэйс и указал Буту в противоположную сторону.
Тот повернулся на всем бегу, споткнулся, чуть не упал и побежал к другой двери. Перед нею он остановился, шатаясь, и протянул руку...
— Стойте! — крикнул Бэйс и, приблизившись, наотмашь ударил Бута по лицу. Брызги пота, словно брызги дождя, разлетелись во все стороны.— Я...— промолвил Бэйс,— я должен был это сделать...
Посмотрев на свою руку, он отпер дверь.
Они увидели ночное небо, звезды и пустую улицу.
Бут отшатнулся назад, в его больших темных влажных глазах ребенка застыла обида и недоумение; это были глаза оленя, который сам себе нанес увечье, который будет постоянно ранить и калечить себя.
— Уходите,— сказал Бэйс.
Бут бросился в дверь, она захлопнулась, и Бэйс прислонился к ней, тяжело дыша.
В другом конце зала в другую дверь снова стучали, крича и умоляя. Бэйс смотрел на эту трясущуюся, но, казалось, такую далекую дверь. За нею был Фиппс, но он подождет. Теперь же...
Пустой зрительный зал казался огромным, как луг у Геттисберга, когда многочисленная толпа покинула его и разъехалась по домам, а солнце опустилось за горизонтом. Там, где стояли люди, а потом разошлись, где стоял фермер с сынишкой на плечах, повторявшим каждое слово президента, было пусто...
На сцене не сразу, а после долгих колебаний он наконец протянул руку и коснулся плеча Линкольна.
«Безумец,— подумал он, стоя в полумраке сцены.— Не делай этого, не делай. Остановись! Зачем? Это глупо. Остановись».
То, что надо было найти, он нашел. То, что надо было сделать, он сделал.
Слезы текли по его лицу.
Он рыдал. Он задыхался от рыданий. Он не мог остановить слез, и они лились неудержимо.
Мистер Линкольн мертв. Мистер Линкольн мертв!
А он отпустил убийцу.
Запах сарсапарели
Три дня кряду Уильям Финч спозаранку забирался на чердак и до вечера тихо стоял в полутьме, обдуваемый сквозняком. Ноябрь был на исходе, и три дня мистер Финч простоял так в одиночестве, чувствуя, что само Время тихо, безмолвно осыпается белыми хлопьями с бескрайнего свинцового неба, укрывает холодным пухом крышу и припудривает карнизы. Он стоял неподвижно, смежив веки. Тянулись долгие, серые дни, солнце не показывалось, от ветра чердак ходил ходуном, словно утлая лодка на волнах, скрипел каждой своей косточкой, стряхивал слежавшуюся за десятилетия пыль с балок, с покоробившихся досок и дранки. Все вокруг охало и ахало, стонало и кряхтело, а Уильям Финч стоял и вдыхал сухие тонкие запахи, словно изысканные духи, и приобщался к издавна копившимся здесь сокровищам.
— А-а,— глубокий вдох.
Внизу жена его Кора то и дело прислушивалась, но ни разу не слыхала, чтобы он прошел по чердаку, или переступил с ноги на ногу, или шевельнулся. Ей чудилось только, что он шумно дышит там, на продуваемом всеми ветрами чердаке,— медленно, мерно, глубоко, будто работают старые кузнечные мехи.
— Смех, да и только,— пробормотала она.
На третий день когда он торопливо спустился к обеду, с лица его не сходила улыбка — он улыбался унылым стенам, щербатым тарелкам, исцарапанным ложкам и вилкам и даже собственной жене!
— Чему радуешься? — спросила она.
— Просто настроение хорошее. Отменнейшее! — Он засмеялся.
Он был что-то не в меру весел. Буйная радость бродила и бурлила в нем — того и гляди, выплеснется через край. Жена нахмурилась:
— Чем это от тебя пахнет?
— Пахнет? Пахнет? Как так — пахнет? — Финч вскинул седеющую голову.
Жена подозрительно принюхалась.
— Сарсапарелью, вот как.
— Быть этого не может!
Его нервическая веселость разом оборвалась, будто слова жены повернули какой-то выключатель. Он был ошеломлен, растерян и вдруг насторожился.
— Где ты был утром? — спросила Кора.
— Ты же знаешь, прибирал на чердаке.
— Размечтался над старым хламом. Я ни звука не слыхала. Думала, может, тебя там и нету, на чердаке. А это что такое? — Она показала пальцем.
— Вот те на, это еще откуда взялось?
Неизвестно, кому задал Уильям Финч этот вопрос. С величайшим недоумением он уставился на черные металлические велосипедные зажимы, которыми оказались прихвачены его брюки у костлявых щиколоток.
— Нашел на чердаке,— ответил он сам себе.— Помнишь, Кора, как мы катили на нашем тандеме по проселочной дороге? Это было сорок лет назад, рано поутру, и мы были молодые.
— Если ты нынче не управишься с чердаком, я заберусь туда сама и повыкину весь хлам.
— Нет, нет! — вскрикнул он,— Я там все разбираю, как мне удобно.
Жена холодно поглядела на него.
За обедом он немного успокоился и опять повеселел.
— А знаешь, Кора, что за штука чердак? — заговорил он с увлечением,— Всякий чердак — это Машина времени, в ней тупоумные старики вроде меня могут отправиться на сорок лет назад, в блаженную пору, когда круглый год безоблачное лето и детишки объедаются мороженым. Помнишь, какое вкусное было мороженое? Ты еще завернула его в платок. Отдавало сразу и снегом, и полотном.
Кора беспокойно поежилась.
А пожалуй, это возможно, думал он, полузакрыв глаза, пытаясь вновь все это увидеть и припомнить. Ведь что такое чердак? Тут дышит само Время. Тут все связано с прошедшими годами, всё сплошь куколки и коконы иного века. Каждый ящик и ящичек — словно крохотный саркофаг, где покоятся тысячи вчерашних дней. Да, чердак — это темный уютный уголок, полный Временем, и, если стать по самой середке и стоять прямо, во весь рост, скосив глаза, и думать, думать, и вдыхать запах Прошлого, и, вытянув руки, коснуться Минувшего, тогда —о, тогда...
Он спохватился: оказывается, что-то, хоть и не все, он подумал вслух. Кора торопливо ела.
— А ведь правда интересно, если б можно было и впрямь путешествовать во Времени? — спросил Уильям, обращаясь к пробору в волосах жены,— И чердак, вроде нашего, самое подходящее для этого место, лучше не сыщешь, верно?
— В старину тоже не все дни были безоблачные,— сказала она,— Просто память у тебя шалая. Хорошее все помнишь, а худое забываешь. Тогда тоже не сплошь было лето.
— В некотором смысле так оно и было.
— Нет, не так.
— Я что хочу сказать,— жарко зашептал Уильям и подался вперед, чтобы лучше видеть картину, которая возникала на голой стене столовой,— Надо только ехать на своей одноколеске поаккуратнее, удерживать равновесие, балансировать между годами, руки в стороны, осторожно-осторожно, от года к году: недельку провести в девятьсот девятом, денек в девятисотом, месячишко или недели две — где-нибудь еще, скажем в девятьсот пятом, в восемьсот девяносто восьмом,— и тогда до конца жизни так и не выедешь из лета.
— Что еще за одноколеска?
— Ну, знаешь, такой высокий велосипед об одном колесе, весь хромированный, на таких катаются актеры в цирке и жонглируют всякой всячиной. Тут главная хитрость — удерживать равновесие, чтоб не свалиться, и тогда все эти блестящие штуки так и летают в воздухе, высоко-высоко, блещут, сверкают, искрятся, мелькает что-то пестрое — красное, желтое, голубое, зеленое, белое, золотое... над головой у тебя летают в воздухе все эти июни, июли и августы, сколько их было на свете, а ты знай подкидывай их, как мячики, да улыбайся. Вся соль в равновесии, Кора, вравновесии.